09.09.16. Новый сайт ПГП на PGPALATA.RU >>
08.09.16. Павел Селуков: «Пермские котики станут жителями Европы» Подробнее >>
08.09.16. Пермяки продолжают оспаривать строительство высотки у Черняевского леса Подробнее >>
08.09.16. В Чусовом появятся 54 контейнера для сбора пластика Подробнее >>
08.09.16. Жителям Перми расскажут об управленческих технологиях и их применении в некоммерческом секторе Подробнее >>
08.09.16. Пермские общественные организации могут обновить состав Комиссии по землепользованию и застройке города Подробнее >>
07.09.16. Историческое общество намерено помочь пермяку, осуждённому за реабилитацию нацизма Подробнее >>
07.09.16. До открытия в Перми «Душевной больницы» для детей осталось чуть больше полугода Подробнее >>
06.09.16. В Перми на Парковом проспекте открылся новый общественный центр Подробнее >>
06.09.16. Павел Селуков: «Мой гепатит» Подробнее >>
Вспомним Платона: идеи предшествуют вещам и всему, что имеется в явленном мире. Идея – это образец; по которому вещь (или живое существо) создаётся. Вместе с тем это цель, к которой стремится вещь. Идея в начале, идея – лейтмотив становления, идея в конце, как выполненное задание, как чаемая полнота. Идея осуществляется или нет. Все, что проклёвывается в исторической почве, есть попытка осуществления идеи, смысла, лица (и может быть, лика). Никакое существование не может быть вполне абсурдным, ибо порождается Смыслом. Существование есть неявное обличение Смысла. Человек ли, человеческое ли сообщество – это зёрна, что разбросаны новозаветным Сеятелем. Но скрученная пружина Смысла может не развернуться, поскольку явленному миру дана свобода, в том числе свобода не проявиться, которая по мере отказа от роста (или вследствие объективных препятствий) заносится, как песком, несвободой.
Итак, Пермь (регион и город) как попытка роста от гумуса к бутону. Пермь начинается, как и все, с имени. Особенно важно, что имя это – Пермь – не продукт новояза. Оно выдохнуто «почвой», или, как сказал бы Хайдеггер, бытием. Это настоящее имя, воистину данное. Отсюда надежда на подлинность того, что происходит с поименованным.
«Перма-а» на языке коми означает «окраина». Эта этимология одна из наиболее признанных. Она удивительно подошла моему культурно-пространственному образу Перми Начальной, который видится мне приблизительно так: Европа кончается Уралом, дальше – нечто бесструктурное, вне истории находящееся, подлежащее колонизации и освоению. Напомню: последовательная колонизация Сибири начинается в 17 веке, но это в будущем, а сейчас – в Начале (12-16 вв.) – история ударяется об Урал и, не останавливаясь, точно теннисный мячик, отскакивает к своим фаворитам – на запад. Удары следуют оттуда. Или: западный исторический импульс, волна аккультурации спадает и засыпает, уткнувшись в камни Рифея. Окраина. Задник. Спрятанность, затолканность,
Область эха (дистанцированность плюс отражающие горы) пляшущего далеко на западе времени. Хотя требуется уточнение: чьим тылом был Урал? «Тот» Запад был, конечно же, слишком далеко и если достигал восточного края Европы, то лишь пройдя сквозь фильтры Московской Руси или Петербургской России. Вот какое эхо витало над Пармой. Символ Эха – первый компонент первообраза Окраины, который я считаю необходимым выделить. Окраина же – первая форма, историческая и отчасти мета-историческая, в которой обнаруживает себя Пермская идея. Метаисторичность Окраины в том, что в Начальные времена пуповина между Иным и здешним ещё не порвана: по иаковлевой лестнице ещё поднимаются и спускаются. Хотя лучше говорить, наверное, «миф», а не «метаистория»: именно его природе соответствует неразрывность имманентного и трансцендентного. В нашем случае это миф (он же первообраз) Окраины, содержащий в себе, помимо прочего, её историю.
Итак, символ Эха. У него достаточно богатая семантика: культурная инертность и подражание; преломление (в ироническое пародирование, в гротескное усиление, в «глухой телефон» – Эхо не копия, а отчуждение голоса); собранность внимания вплоть до постижения души оригинала; наконец, Эхо как собственный отклик на учительский вызов-восклицание. Эхо как становление. Эхо – с нами и в нас от первых новгородских походов на Урал в 11-12 вв. по сию пору. Нам остаётся лишь вслушаться в его меняющуюся природу.
Разумеется, Эхом Окраина не исчерпывается, поскольку голос времени не только отражается от неё, но и затихает в ней. Окраина – рубеж между временем и вечностью, последний берег истории. Сюда «уходят», чтобы победить мир (в парадигме же Эха сюда прежде всего «приходят», чтобы всё устроить по готовым образцам). Урал естественным образом стал прибежищем всех уходящих, от беглых до старообрядцев, а Скит – символом, в известном смысле противостоящим символу Эха (противоэхо), но в последнем счёте состоящим с ним в одной связке. Скит в той же мере, что и Эхо, был задан как условие в теореме Окраины. Различались же они функционально: Эхо обусловливало степень региональной общительности и информированности, а Скит - самостояние Окраины, её духовное ядро.
Третья составляющая мифа Окраины – Воля (не в смысле психологического понятия, а как своеобразная национальная ценность и соответствующий ей стиль жизни), чьим историческим субстратом явилось казачество и всякий авантюрный люд. Психологический коррелят символа Воли – неангажированность, известная свобода от правил социальной игры, спонтанность и вообще колорит. Воля во многом этнографична и, безусловно, более социальна, нежели Скит, хотя её социальность и особая, восходящая к человеческой изюминке, а не к человеческому эталону. Скит же принадлежит сфере свободы, которая некоторым образом всегда по ту сторону социума, однако не только не враждебна ему, а напротив, является наиболее надёжным гарантом его благополучия. Без людей, свободных от общества (а значит от себя, от своих аффектов и амбиций), общество безнадёжно деградирует, поскольку вынуждено перепевать самого себя. Обществу совершенно необходимо Иное, «свое» Иное как источник обновления, то есть Жизни. В этом смысле я и понимаю пословицу «мир стоит на семи праведниках». Всё это приводит меня к мысли, что символ Скита занимает особое место в мифе Окраины, а именно стержневое. Без внутренней клети, без собственного молчания не может быть ни собственного голоса, ни даже собственного тела.
Таков исходный символический пасьянс, архетипика Перми Великой, первое обнаружение её идеи. Дальше миф уступает место истории, которая либо продолжает его, пересказывая на своём языке, либо искажает или заглушает совсем. В этом случае идея должна искать себе новое символическое тело. Посмотрим, каков наш случай.
В 17 веке заканчивается пермская древность и 0краина постепенно врастает в историю. Приходят новые люди, возникают и растут города, ширится торговля, всё идёт достаточно плавно. Но вот – 18 век, форсированная модернизация Петра, волной набежавшая на Урал. Окраина стала индустриальной колонией. Заводы и рабочие посёлки. Вывороченные недра, исчезающие озёра и колоссальные лесные вырубки. Рудники и копи. Окраине всучили железную судьбу, совершив над ней историческое насилие, постепенно переходящее в метафизическое. Урал стал первым и основным полигоном российского индустриального эксперимента со всеми его издержками и кошмаром. Я воспринимаю столетие уральского чугуна как один мучительный колониальный спазм, от которого Окраина если и не задохнулась, то дышать стала хрипло. Что-то дёрнулось и сломалось. И едва ли мне это почудилось. Не думаю, что выгоды от индустриализации (для Урала), если таковые и имелись, хоть сколько-нибудь окупали ущерб, нанесенный ландшафту и т pa диционной культуре. Апокалиптические предчувствия староверов во многом оправдались в уральском экокультурном холокосте 18 века. Даже окраинный фольклор обрядился в камень или, может быть, горные ходы и подземелья понадобились ему, чтобы укрыться, как новому Китежу?
Начальный сценарий Перми Великой, по всей видимости, изменился. Она была превращена в промышленный придаток и теперь самое время поговорить о роли Центра (Москва-Петербург-Москва) в нашей истории. Это был прежде всего колониальный Центр, который, подобно грандиозному пауку, высасывал остальную страну, по большей части остававшуюся вне истории. Я понимаю всю неизбежность такого расклада, но легче мне от этого не становится. На российском периферийном фоне участь Урала была не лучшей: если на землях центральной, южной и западной России жило поместное, «автохтонное» дворянство, с которым не могли не считаться в Центре, и, следовательно, колониальный режим не был там слишком жёстким, то на востоке России и, в частности, на Урале картина была иной. Ни Строгановы, ни Демидовы, ни Голицыны с Воронцовыми не рассматривали свои уральские владения, как Отечество. Для них Урал был просто «средством потребления». Впрочем, паразитизм не ограничивался только кругом хозяев, как правило, дворня лепит себя с барина. Добавим сюда, что большую часть населения Урала составляли пришлые люди, в лучшем случае имевшие здесь несколько поколений предков. Добавим также, что закреплению слабой корневой системы мешала атмосфера проходного двора (через Урал в Сибирь) и периодические миграции горнозаводских «пролов». Поэтому регионального самосознания не возникало. Тупое хищничество и воровство. Слишком ранняя и слишком глубокая индустриализация, разорвавшая интимную связь человека и природы (чего пока не произошло в других областях), положившая начало экофольклорной регрессивной мутации, конечно же усугубила состояние этнокультурного отчуждения от земли. В этом основной трагизм уральского 18 века. В этом суть негативной поправки к первоначальному сценарию Окраины. Промышленная кoлoния (и позднее - провинция) – вот новый стереотип, новый статус, закреплённый за Уралом (то прочно, то послабее) на два столетия вперёд.
19 век перевёл потрясенный Урал в более спокойное, неоколониальное русло вторичной цивилизованности. Начинается эпоха провинции. Пермь становится губернским городом (а точнее большой деревней – до середины столетия) с гимназией, семинарией и кафедральным собором. Робко намечается городской ландшафт, которому – как до луны – до мифологичности московского или петербургского городских пространств, где здания или целые кварталы обрастают человеческой памятью, легендами и создается интригующая обстановка культурного приключения. Пермь дворянская не состоялась ввиду отсутствия «дворянских гнёзд». А между тем в первой половине 19 века развитие городской культуры, как правило, зависело от присутствия дворянского общества, «света», задававшего образцы, кругами расходившиеся по остальным социальным слоям. Не просвещение определило лицо Перми, а индустрия, чиновное делопроизводство и купеческие кутежи.
Глуховатая провинция чеховских «Трёх сестёр», где забываются иностранные языки, выученные в столичных университетах. Впрочем, это и понятно, ведь Пермь только начинала. Ситуация меняется во второй половине века, особенно ближе к концу, когда образованная Пермь Смышляева, Шишонко, Дмитриева переживает чувство малой Родины, выходя из ступора беспамятности. Пошла литература по пермской старине. Рубеж 19-20 веков, похоже, положил конец пермскому неоколониальному провинциализму. Пермь уже крупный город со своими амбициями, нуждающийся в самоопределении, а главное, располагающий людьми – носителями местного самосознания.
Провинция – то место, откуда бегут (если знают, зачем, и если могут) в столицу. Когда исход приостанавливается, когда часть лучших, пусть малая, все же остается, тогда провинция получает собственную голову и провинцией быть перестаёт. Нечто подобное намечалось в начале 20 века во многих больших городах России. Пермь, по-видимому, не была исключением. Складывается своеобразный архитектурный облик города. Первая мировая война неожиданно подпитала пермский культурный слой столичными умами: в Перми появилось отделение Петроградского университета. Знаменательно: Пермь (как культура) выигрывала, когда Центр испытывал трудности. Такое повторится ещё раз во время следующей мировой войны, когда Пермь вновь стала временным держателем российской культурной элиты.
В спокойные же времена благополучный Центр всегда отсасывал, как костный мозг, лучшие силы провинции. Тема культурного выживания, на мой взгляд, центральная в истории Пермской идеи (или шире - в уральской мистерии, как выразилась одна моя добрая знакомая). Сценарий, сложившийся в результате катаклизма 18 века, толкал Пермь (и Урал) в прокрустово ложе индустриального подспорья метрополии, каковым Урал, в сущности, и оставался на протяжении всего 19 века. В результате рывка в начале 20 столетия Пермь впервые получила шанс создать собственную интеллектуально-артистическую среду, достаточно независимую от промышленных требований. Только наличие автономной культурной среды делает город (область, регион) субъектом истории. В противном случае – идиотизм провинциальной жизни, где начисто отсутствует воля к смыслу.
Не будем прекраснодушно упрощать пермскую историю начала века: помимо отрадных перемен была накоплена мощная инерция негативного опыта, отложившегося в своего рода энтропийных (разрушительных) комплексах. Здесь я имею в виду колониальный сервилизм (комплекс Колонии) и отчуждение от «почвы» (комплекс Чужой земли или Безродности). Фундаментальная символика Окраины претерпела поправки. Скит (ранее - это духовное самостояние) переживается в большей степени как социальное и отчасти культурное самоопределение провинции. Но социальная реализация при всей ее важности не в силах заменить духовной состоятельности.
Я лишь хочу, чтобы мы различали то, что следует различать. Пермь начала века, безусловно, более индивидуализирована во всех своих проявлениях, чем когда бы то ни было ранее. В этом смысле тема Скита усиливается. Но в то же время рост социального азарта и приток в сферу исторической активности большого числа людей с начальным, церковноприходским образованием, людей с Колонией и Безродностью в подсознании, заставляет Скит втягиваться обратно в те глубины, из которых он всплыл.
Столь же неоднозначно трансформируется символ Воли. Он во многом утратил свой этнографический. психологический колорит. Амбивалентный и яркий авантюризм уральцев, их близость лесам, водам и горам и питавшееся этой близостью душевнее здоровье – по всему этому прошёлся нивелирующий каток провинциализма. В провинции люди мельчают вплоть до акакия акакиевича, вплоть до чеховского чиновника, умершего от страха и тревог за последствия своего чиха. Хотя провинция – это не столько страх, сколько ужас, ужас скуки, ужас от уходящего по пыльной улице времени. Пермь знает, что такое провинция. И всё же полностью сгладить «уральский характер» к началу 20 века провинции не удалось, и это выражение еще не стало зиять риторической пустотой, как три-четыре десятилетия спустя. Своеобразие уральского типа ешё сохранялось – в предпринимателях, в одержимых родным краем интеллигентах, в золотоискателах, в старообрядческих деревнях. Более того, появились надежды на возрождение этого типа, пусть в новых формах, надежды на самоуважение.
Что до третьего символа, наиболее «внешнего» и нестойкого, то его состояние целиком зависит от состояния первых двух. Провинциальное Эхо было дословным откликом на столичный голос, а скорее окрик. К началу XX века Пермь столько раз повторила: «Чего изволите?», что, кажется, еще немного и Эхо стало бы просто Ухом, подобострастно развернутым в сторону метрополии. Начало века и здесь сказало своё «Но» (именно с большой буквы).
Пермское Эхо, опираясь на Скит и Волю, получило возможность стать диалогической способностью, обратной связью. Но не хватило времени. Наступил 1917 год.
Революцию правильнее было бы назвать инволюцией. Как в детской игре в горку, Пермь и весь Урал, вся страна скатилась туда, откуда начали. Был оборван обозначившийся с конца, а то и с середины 19 века подъём провинции, обратная связь захлебнулась. Центр из авторитарного стал тоталитарным. Неоколониализм 19 века был освобождён от буржуазного излишества (приставки «нео») – и вновь понесло гарью. 20-30-е годы – новый уральский холокост, вторая вслед за 18 веком волна (а точнее - цунами) индустриализации, уничтожение ландшафта, природного вместилища Идеи. Если 18 век породил негативный контрсценарий и комплексы уральского бессознательного, то социалистический дебют привёл к появлению Тени, темного двойника начальной символики региона. Тень не просто оторвалась от древнего символического ствола. Она возобладала. В инструментарии Фрейда есть термин, аналогичный Тени: Танатос. Так древние греки называли смерть. Фрейд полагал, что помимо стремления к жизни во всяком человеке присутствует воля к саморазрушению. В клинических случаях эта воля актуализируется, и человек становится её пленником вплоть до суицида. Так вот, у меня вполне отчетливое ощущение, что послереволюционный Урал подёрнулся Тенью. Смертной. Если 18 век всё же не смог стереть этнокультурный облик Урала, то клиническое двадцатилетие 20-го (и шире - время с 1917 до середины 50-х) в этом преуспело. К индустриализации добавилась коллективизация, то есть искоренение традициоино-фольклорной человеческой среды, местной исторической памяти.
Практически исчезла старообрядческая субкультура. Осколки оста- лись от городского ландшафта, сложившегося в 19 - начале 20 века. Такой патологически целенаправленной ненависти к прошлому ни Урал, ни страна ещё не знали. Мутация экологической и культурной ниш, вызванная травмой 18 века и приостановленная в последующую эпоху, возобновилась и привела к появлению мутантов – человекоорудий Тени, людей с деформированной психикой и идеологией вместо морали. Более того, мне представляется, что в советское время в Перми и на Урале (боюсь брать шире) возникает новый физический тип – опущенный, с чертами вырождения. Он не исчерпывает всей физиотипики региона, но ужас в том, что он появился. Советская Пермь уже не провинция, даже не провинция. Это снова колония. И колония вдвойне, поскольку пермское пространство стало наполовину зоной. Колония, в отличие от провинции, место, откуда не убежать. Это инфернальный котёл, где неотвратимо гибнет душа и предаётся забвению Имя.
В 1940 году Пермь стала Молотовым. Это не просто исторический эпизод. Великая Пермь началась с имени, и с утратой имени она закончилась. Метафизическое насилие завершилось распятием и крестной смертью символического тела Идеи. Или иначе: Душа покинула пермскую историю. От нее остался дымяшийся, грохочущий, снующий, как поршень, механический остов.
...Я не знаю, как назвать то, что происходило с Пермью дальше (где-нибудь с середины 50-х), было ли это продолжением несмотря ни на что, жизнью после смерти. И если так, то история Перми воистину мистериальна. Или это уже совсем другая история совсем другого города и совсем других людей: старой Перми, старого Урала больше нет, мёртвые не воскресают. Пермь Первая навсегда ушиблена Молотовым, после которого создается хрущобная Пермь Вторая – призрачный панельный город с отшибленной памятью. Впрочем, не будем спешить с выводами. Посмотрим, что нам дали 60-е, 70-е и 80-е.
К началу 60-х кончается вальпургиева уральская ночь и определённо начинает светать (опустим пока проблему последствий, проблему исторической кармы). Напрашивается аналогия со старым пермским циклом «колония-провинция»: колониальный эксцесс советского времени через промежуточные 50-е переходит в относительное провинциальное благополучие (впервые за четыре десятка лет люди наелись). Репрессивный Центр больше не заинтересован в манкуртизации Урала. Москва залепетала о «человеке». Появляется некое пародийное подобие западного среднего слоя: те, кто получили семи- и десятилетнее образование и перестали бояться расстрела без суда. Университет и три института, несколько театров, регулярная научная и литературно-художественная жизнь – возрождается культурная среда со своей элитой в качестве ядра. Это ещё вторичная (за немногими исключениями), больная периферийным снобизмом элита, но и на том, как говорится, спасибо (ведь мы в провинции). Исход лучших в 60-80-х не привёл к деградации культурного слоя, он воспроизводился, а это уже серьёзно. Помимо официальной, признанной элиты возникает контрэлита андеграунда – яркая пермская тусовка, но это позднее (вероятно, ближе к 80-м).
Провинциализм этих лет – прежде всего в сохранявшемся, на мой слух, диктате индустриальной психологии: культурная Пермь рассматривалась как «прослойка», обязанная обеспечить «отдых трудящихся» или их «политическое просвещение». Иметь собственную голову Перми по-прежнему запрещалось. Да и сама «прослойка» обреченно шестерила и не рыпалась. Всё тихо. Все шёпотом.
Теперь о десятилетии – 85-95 годов. Начнем с констатации перемен. Во-первых, Пермь стала открытым городом. Это означало снятие информационной блокады, появление книжного рынка, прямых контактов с Западом, собственных культурных инициатив. Во-вторых, началась эмансипация культурной среды от промышленных императивов. Творчество признаётся самоцелью и в связи с этим происходит обновление интеллектуально-артистической элиты: официоз сменяется аристократией таланта. И ещё важно, что появилась публика, способная оценить дар, публика, которую просто так не оставишь. Пермь меняется. Это очевидно. Первое, что приходит в голову – мы начинаем вылезать из провинциальной судьбы, повторяется начало века, разумеется, с поправкой на время. Людей незаурядных у нас пока ещё не так много, это нужно признать. Перемены связаны прежде всего с появлением приличного среднего слоя, той самой публики.
А что же Идея? В состоянии ли нынешняя Пермь осознать себя в российском культурно-историческом пространстве? Сначала обратимся к нашим символическим истокам. Можно ли нам вновь припасть к ним? На мой взгляд, их полная реанимация проблематична. Особенно это касается Воли, то есть этнопсихологического своеобразия Перми и Урала. Это своеобразие, похоже, утрачено безвозвратно: колоритный уральский тип сошёл н a нет под советской тёркой, а также под натиском перманентной (начиная с 18 века) индустриализации.
Пермская область на 80% урбанизирована. Скит – вот здесь чуть теплее. В означенную декаду возрождается православие, отстраиваются старые церкви. Духовный поиск идёт и за пределами православия и это располагает к осторожному оптимизму. Но есть основания и для пессимизма: Тень, скорее всего, не ассимилирована. Патологические изменения экосреды труднообратимы. Едва ли исчезла опасность психофизического вырождения. Не изжит комплекс Чужой земли (Безродности): для очень многих Урал – просто место жительства, а не историческая Родина.
Большинство из нас, захваченные азартом настоящего, не хотят и не умеют помнить. Мы продолжаем оставаться жертвами колоссальной инерции индустриализма. Индустриальные ценности (а сейчас и меркантильные) в большинстве случаев преобладают над культурными и духовными. По многим измерениям мы позади других российских областей, например, Нижнего Новгорода и Самары, где историческая память сохранилась лучше, так что можно опереться на традиции, а в Нижнем, кроме того, есть сильные лидеры, работающие на свою малую родину. У нас таких лидеров нет. Пермь сейчас похожа на дом Облонских, где смешалось всё: наше прошлое, настоящее и будущее. Что из этого выйдет, знает один Бог.
И все же я надеюсь, что перемены последнего десятилетия – достаточно серьёзная заявка на будущий подъём, что Пермь впервые в своей истории перешагнёт барьер провинциальности, что наши лица и речь (это для меня оселок), часто оставляющие желать лучшего, прояснятся. Мне кажется всё же, что в 60-80-е, а затем всё более в 90-е Идея вновь наращивает своё присутствие в наших палестинах. Однако её символические и исторические очертания ещё не вполне проступили. Она пока инкогнито.
Пермь, 1995.
Вышеприведенный текст появился в первом номере журнала «Несовременные записки», вышедшем в далеком и таком близком для меня 1995-м году. Тогда Москва послала на все тридцать три буквы Россию и занялась только собой. Неформально она вышла из состава РФ и стала отдельной страной – Московией, коей и является по сей день. Для нас, впрочем, это имело свои плюсы: провинция получила редкую возможность в одиночку и свободно подумать о себе – о своих дураках, о своем бездорожье, а главное, что она такое и с чем ее едят. Она стала искать, за что бы ухватиться. Потому что жить в пустоте может только боддхисаттва. Остальным нужен собственный мир смыслов – хотя бы нарисованный, как очаг в каморке папы Карло. Лучшая же разновидность опоры – миф, свое, домотканное оправдание жизни и истории. Его я и попытался нашарить в темной, медвежьей полости пермской старины, полагаясь не столько на нашу краеведческую литературу, сколько именно на вслушивание .
Глядя на то, что вышло у меня тогда, я испытываю чувство стыда от патетических фрагментов эссе, особенно тех, что ближе к концу. Я нахожу в нем морализаторские, лишние места, академическую риторику и провинциальное слюнтяйство. Мои романтические надежды тринадцатилетней давности на то, что Пермь сбросит смирительную рубашку провинциализма, закономерно не оправдались. Затем, с исторической точки зрения совершенно нелепа основная дихотомия эссе: индустриализация против местного своеобразия. Именно индустриализация, сначала петровская, а затем большевистская, позволила нам стать заметной частью России. И все же какой ценой… ценой, в сущности, искоренения прежней этнокультурной среды и изнасилования природы… Последнее, кстати, продолжается. На Урале разрыв с прошлым был куда более травматичным, чем в центральной России. Комплекс чужой земли… Поэтому и сейчас я не отказываюсь от моего тогдашнего, мифопоэтического в и дения истории Перми. Хотя сегодня я не стал бы к нему прибегать. Нынешняя Пермь видится мне куда прозаичней. Попробую бегло набросать ее сегодняшний портрет, нимало не претендуя на объективность.
Начну, пожалуй, с реверанса: Пермь – не худший город России. Это город, в котором где-то с конца 80-х гг. можно жить, не слишком деградируя. Принципиальным рубежом здесь я считаю «открытие» Перми, то есть декабрь 1987 г., когда Пермь была исключена из списка закрытых городов. В 88-м на улицах Перми появились иностранцы. Но на них, что любопытно, не сбегались толпами: Пермь по-буддийски отрешенно скользнула по ним взглядом и занялась своими делами. Она их почти не заметила. Не заметила их и местная журналистская ватага и это знаменательно: мы живем в городе, который почти не рефлексирует. Он просто живет, как моя кошка Маня.
Еще один реверанс: Пермь – не злой город. Об этом мне говорили те, у кого есть возможность сравнивать Пермь с другими крупными городами России, например, с Самарой. Само собой, оценки эти к делу не пришьешь, но как-то тянет к ним присоединиться, особенно по возвращении из Москвы, страны Московии, этого злющего места. Впрочем, таков любой крупный столичный город.
И еще: Пермь – город не скандальный, спокойный, не оглушающий нас обухом стресса сразу, с Савино, без предупреждения. Вот почему на него порой без сожаления меняют соседний, столичный и уж точно скандальный, амбициозный Екатеринбург. Я знаю таких людей. В то же время пермское спокойствие какое-то заторможенное, переходящее в сонное сопение на ходу. Отсюда я плавно перехожу к иным краскам моей палитры.
Правильней будет назвать Пермь консервативным городом. Консервативным не в смысле убеждений (Пермь чихала на убеждения), а в смысле психического склада. Пермь вяловата, ей откровенно недостает творческой интриги, азарта и амбиций. Пермь как-то не волнует, хотя она и женского рода. Ей не хватает живого звука : слишком много фанеры. Здесь говорят под фанеру, думают под фанеру и живут под фанеру. Не все, но многие. Хотя, надо признать, изредка Пермь способна на всплески. За последние годы я могу вспомнить пару-тройку таких всплесков: выборы пермского мэра весной 2006 г. и краткий карнавально-праздничный подъем, произведенный «Урал Грейтом», а точнее, Сергеем Кущенко, пассионарием из народа, слепившим этот самый «Урал Грейт» совместно с «группой товарищей», вернее, корешей, из того, что было. А было, кажется, немало. Меня особенно радует, что это была не властная инициатива, а в известном смысле общественная, шедшая снизу. Сейчас от карнавала остались только воспоминания. Нет людей (нет денег?) – нет карнавала.
Кроме того, несколько раньше, в начале 90-х, я был свидетелем «табачного бунта». То была скорее психо-физиологическая акция, нежели социальная (верните народу курево, гады!). А перед этим были баррикады 1905 года в отдельно взятой Мотовилихе. Вот и все, что можно вспомнить за последние сто лет. Так что, в Перми все спокойно. Прежде самым тихим городом планеты был, как известно, Багдад, теперь – Пермь.
Пермский консерватизм переплетен с инерционностью, подражательностью, имитацией имеющихся образцов и подспудной робостью. От образа-парадигмы Эха я не отказываюсь. Пермь никогда не опережала событий. Она всегда держалась за колесом лидеров: они рванут, и мы за ними, проторенной тропой. Но не раньше. По своей ментальности Пермь – город-середняк, никогда не ставивший перед собой слишком трудных или необычных задач.
Подражательность наша откровенно сквозит в архитектурном облике Перми. Барачная Пермь (пермское баракко ) – нечто неизбывное. Старые бараки сменяются новыми – панельными, затем кирпичными улучшенной планировки. А сейчас еще и бараками совершенно монструозного вида, теми, например, что колоссальными давящими катками наезжают на Разгуляй. От них у меня вполне кафкианское чувство абсурда и безысходности.
Кроме отреставрированной до неузнаваемости и затолканной новоделом старой Перми взгляду не на чем остановиться: всюду прилизанная, точнее слизанная, троечная серость. Нынешняя Пермь застраивается хаотично и бездарно: кто наглее, кто круче, кто может дать чиновникам на лапу, тот и строится. Где хочет. Скажем, в гайвинском бору. Для рабовладельцев в этой стране закон не писан. Писан он только для нас – рабов. У меня такое чувство, что наши власти не контролируют ситуацию. На мой взгляд, нынешняя Пермь проигрывает не только Перми начала века, но и Перми 50-х, более концептуальной, более теплой, более домашней и даже более курьезной. Один из курьезов 50-60-х – дом на углу Компроса и Белинского. Там, где сейчас Chicken . Я называю его Дом с фаллосами: по периметру его крыши вызывающе торчат эрегированные кукурузные початки (если не они, то… что!?). Я фантазирую: это – архитектурная хохма, нашелся кто-то необычайно смелый для своего времени, рискнувший сочинить анекдот в камне про Никиту Хрущева и его аграрные закидоны. Хотя, дом этот был наверняка построен до кукурузной эпопеи.
В отличие от Казани и Нижнего, у Перми нет кремля. В отличие от Самары, мы не имеем «открыточного» старого города. Мы со старта проигрывали им в символическом капитале, в индексе столичности. В качестве компенсации мы могли бы создать у себя приличный исторический центр. Он, кстати, напрашивается, он еще не застроен. Я имею в виду пространство, которое можно структурировать вдоль оси церковь Всех Святых – Петропавловский собор и устье Егошихи. Составными частями сюда вошли бы старое кладбище, незастроенный еще кусок Разгуляя с памятником Татищеву и егошихинский лог с местом, где когда-то был медеплавильный завод, местом, откуда пошла Пермь. Здесь можно было бы создать музей первогорода с выходом на набережную, которую предполагается преобразить согласно проекту «Ворота Прикамья». Кстати, амбициозному. Для этого в очерченном пространстве нужно законсервировать строительство, облагородить егошихинский лог, провести ряд общественных слушаний и дискуссий в прессе, поднять старые карты и объявить конкурс на обустройство исторического центра.
Это так, мечтание. Судя по последним новостям, в Разгуляе собираются строить новое здание городской администрации с вертолетной площадкой. Да и остальная земля, я думаю, там уже продана или будет продана. Надеяться на то, что у нас может появиться исторический центр, кажется, уже поздно. До него уже никому нет дела, кроме горстки людей из центра охраны памятников. Инфляция символического капитала Перми продолжится до логического завершения: до превращения ее в заурядный каменный спальный мешок, декорированный попсовым архитектурным прикидом. Пермь будет городом чистого настоящего, местом без материализованных символов и смыслов, связывающих нас с собственным прошлым. Но такой город никому не интересен: ни чужим, ни своим. В таком городе задыхаются. Из такого города бегут.
Пермь – не лидер нынешней России и в обозримом будущем им, я думаю, не станет. Для этого у нее пока нет ни объективных данных, ни повышенной творческой температуры. Температура Перми, говоря словами Иосифа Бродского, всегда, как под мышкой: тридцать шесть и шесть. А может быть, на две десятых ниже.
Идем дальше. Пермь – город, где живут чиновники. Точнее, чиновная знать. Остальные в нем проживают. Или приживают (понятно, при ком). Или существуют (непонятно, как). Чиновники – вот настоящие, долларовые, как говорили еще лет пять назад, пермские боги. Тем, деревянным , давно пора отвести более скромное галерейное помещение. А этих, в восковом исполнении и со всеми регалиями, на месте тех, старых, надо демонстрировать за отдельную плату. Я думаю, это будет фишка пермской выставочной жизни. Народ повалит валом. И пусть для кого-то Пушкин – наше все, для Перми наше все – это Чиновник. Если у Перми и есть собственный стиль, то это чиновный стиль. Чиновным языком пропитаны наши, то есть их , СМИ. Чиновный канцелярит, денно и нощно обволакивающий нам мозги, проникает в язык обывателей и заражает его лингвистическими грибками вроде: «имеет место быть» – типично чиновного искажения русского языка XIX века («имеет быть…») с характерной вставкой «место». Только оно, Место, и «имеет быть» в Перми.
Пермь – это триумф официоза. У нас есть своя, пермская мечта . Не у одних же американцев… Эта мечта – стать чиновником и обрести статус и, следовательно, доступ к ресурсам . Чин и – шире – статус в Перми – это все, человек в Перми – это … не все. В ментальном смысле Пермь – все еще феодальный, доренессансный город, только сейчас он начинает открывать для себя статус таланта (если я не льщу Перми). Оттого-то чеховские сестры и кричали: «В Москву! В Москву!» Я так и вижу виртуальный памятник этим почти-декабристкам. Над Камой, напротив нынешней галереи три каменные трепещущие тени, судорожно и сверхъестественно, почти переходя в полет, в триедином порыве вытянувшиеся туда, за Каму, на закат, в Москву. Подальше отсюда. Вот, сейчас оторвутся от постамента и полетят клином. А вместо «курлы» – «В Москву, в Москву!». Вот почему этот памятник никогда не будет создан: он будет постоянно отсылать нас к вечной Перми обывателей и язвить наше самолюбие.
Неофициальная Пермь, конечно же, существует. У нас неплохая художническая тусовка и, беря в целом, нормальная литературная жизнь, в которую в последнее время то и дело вступают интересные ребята. Вообще, художественная жизнь Перми интереснее интеллектуальной. Там все как-то живее, без академического снобизма, без его смешного фу-ты-ну-ты. Отчасти это относится и к нашим «большим театрам»: оперному и драматическому, и вполне – к нашему «малому театру» – «У моста». Куда деть ТЮЗ, я не знаю… В последние годы первые два заметно отходят от академического стиля, чаще все же оправданно. Хотя назвать их частью неофициальной культуры не повернется язык. Это привилегированные, этикеточные заведения, культурный фасад Перми. Прежде всего – Оперный.
Что до нашей интеллектуальной жизни, то мы активны: конференции, публикации… Это плюс. Однако при этом мы почти не производим идей. Мы предпочитаем оставаться на уровне фактов и все цитируем их, транслируем… А факты – вещь не столько упрямая, сколько инертная. Упрямая в своей инертности. Факты тянут вниз, они пронизаны духом тяжести. И существуют они для того только, чтобы мы преодолевали их притяжение и трансформировали их в идею. Или в образ. Только затем они и нужны.
У нас, к сожалению, не сложилось интеллектуальное сообщество, в рамках которого шла бы постоянная и напряженная работа мысли. Может быть, где-то среди наших математиков и физиков что-то подобное и происходит, но мы об этом ничего не знаем. Этакая секта типа шарашки. Или наоборот. А я говорю об открытой, широкой религии мысли. И опять я натыкаюсь на то, что Пермь не очень любит думать: она любит цитировать, сводить воедино уже сказанное, повторять, заливаться риторическими трелями, но не думать. Живя в Перми, ты обязан укладываться в обтекаемый, официальный, репрезентативный образ. Иначе ты не впишешься в «пейзаж», не попадешь в струю. Однако человек, культура и все, что хотите, начинается с рефлексии, с акта самосознания. И связанного с этим риска. Сообщество, не форсировавшее рефлексивный барьер, не вышедшее в пространство Мысли, может рассчитывать только на прозябание.
Продолжу о неофициалах. У нас есть правозащитный центр, известный всей России. У нас есть «Мемориал». Добавлю сюда анархоэкологов. Роман Юшков определенно оживляет наш дремотный, заболоченный социальный ландшафт, за что я ему искренне признателен. У нас есть несколько общественных фондов, в частности «Юрятин». Я с благодарностью вспоминаю его литературные акции в доме Смышляева, свидетелем которых мне довелось быть. Где-то в пермских культурных катакомбах все еще обитают последние герои нашего андерграунда, полуголодные, но не сдавшиеся. Недавно его подпитал вернувшийся из Нижнего Олег Селезнев, которому я от всей души желаю здоровья и удачи. У нас есть горстка странных людей, известность которых выходит за пределы круга их близких и знакомых. Странных тем, что себя они слушают больше, чем свое время, вернее времячко. Странных тем, что они вольны оставаться собой.
Вот, пожалуй, и вся неофициальная Пермь, которую я могу назвать действительно неофициальной, хотя вполне допускаю, что кого-то я мог по неосведомленности или небрежности не назвать. Разумеется, серьезно изменить наш чиновный стиль эти небольшие сообщества не в состоянии. И дело здесь не в том, что наши чиновники так уж плохи. Я думаю, что пермские чиновники не хуже, скорее, даже лучше, чем в среднем по России. Итак, дело не в них. Или не только в них. Дело – во всех нас. Это все мы до обидного часто выбираем серый цвет, «цвет времени и бревен» (И. Бродский).
Хорошо было бы завести в Перми хотя бы одно (на два мы точно не потянем) литературное кафе, где встречались бы те, кого волнуют жизнь языка и слова, слова, слова… Литература не может существовать без живого общения. Пишущие люди буквально зажигаются друг о(т) друга. Это был бы огонек в рабочих буднях нашей разобщенной литературной жизни. «Огонек» – так бы я его и назвал, это умозрительное литературное кафе. Но мы не способны даже на подобное небольшое усилие. Что уж говорить о большем. Когда то, в 1987 году, двадцать лет назад, в Театральном кафе (кто знает, где это?) Виталий Кальпиди вел клуб поэзии. Я до сих пор вспоминаю об этом кратком эпизоде с ностальгией.
Нам катастрофически не хватает неангажированных, честных и умных людей. Людей, которые не продаются, которые находят в себе силы идти поперек конформистского потока, разлившегося ныне как Волга, нет, как Кама по весне. Людей, у которых есть не только личные интересы, но и личные убеждения. Впрочем, их недостает всей России, продолжающей переживать жесточайший моральный кризис, который мы в упор не видим и который в недалеком будущем способен привести российскую цивилизацию к летальному исходу. Нам не хватает граждан. Но мы все их ждем. Без них нам хана. Нам нужны герои, чей героизм задается собственным «я», а не чужим. С 70-х гг. прошлого века этот вид стал стремительно вымирать, в 90-х он, в сущности, исчез, только вот не был занесен в красную книгу. И все же мы ждем, пусть даже и не зная об этом. Нам бы пару-другую пассионариев в дополнение к нескольким имеющимся, которые слегка встряхнули бы город. Может, занять под небольшие проценты? Хотя, кажется, мы это уже делаем.
Картина Перми будет явно неполной без «нижнего мира» и его обитателей. Кроме наших небожителей и обывателей, кроме наших «рая» и, так сказать, чистилища, есть еще «ад». L ' Inferno . Есть еще Зона. И Татуированная Пермь как один из ее филиалов. Пермь – одна из криминальных столиц России. Разумеется, не такой «столичности» мы желаем. Наш город с его тройственным строением отражается в топографии «Божественной комедии» Данте. Хотя и как-то пародийно. Ну да все равно. Метафора пошла.
Пермский край занимает первое место в России по количеству зон. Логично предположить, что и по числу зэков. 70% отсидевших остаются тут же. Если я не ошибаюсь, у нас есть города-спутники Зоны, работающие только на нее, мать родную. Представляете эти агломерации?
Зона дышит в подростках и молодцах постарше, добрая часть которых – скорее животные, чем люди. У меня чувство, что они родились в штанах с лампасами, в которых многие из них гордо щеголяют. Они готовы оскорбить или ударить при первом же неосторожном слове или жесте. За годы перемен наша биология решительно взяла верх над нашей историей и нашей моралью, и теперь мы, одичавшие (если не озверевшие), должны заново отстраивать дом, в котором можно нормально жить.
Зона сторожит нас на наших кухнях, где запросто убивают ножом, которым только что нарезали дешевую колбасу, где впору вывешивать череп два костя в знак того, что все мы неожиданно смертны. Зона проговаривает себя в повсеместном нашем мате, успешно конкурирующем с канцеляритом. Языки бюрократии и Зоны – сложившиеся комплексы, в сравнении с которыми нормальная русская речь кажется ссохшимся, рахитичным уродцем. Хотя что такое нормальная русская речь? Я этого уже не знаю.
Чиновная Пермь и Зона – не только языковые миры, это два социума, две далеко не вегетарианские воли, между которыми, как между молотом и наковальней, плющится молчаливая Пермь большинства, Пермь всех тех, кто выживает как умеет и смотрит свой телевизор по вечерам.
В непривычно-свободные и смутные 90-е Зона всплыла на поверхность обычной жизни, втиснулась в наши нестройные ряды, перемешалась с общей людской колодой. Ее тузы, короли и валеты стали жить на виду, не меняя ни своего жизненного стиля, ни языка. Десять лет спустя, в привычно-несвободные 2000-е, они уже приличные люди, но едва ли это основание считать, что граница между Зоной и нами снова охраняется Карацупой и майором Прониным. Теперь это открытая граница, коммунальный мост, по которому ходят туда-сюда. Мы криминализируемся, они социализируются – вот такой обмен веществ.
Живя над зоной, рядом с нею (просто через стенку), под ней , живешь единым днем, зная, что, случись что, за тебя никто не заступится. Если на месте твоей избы какой-нибудь бандит захочет построить свой трехэтажный тадж махал, что ты ему возразишь? Судом что ли испугаешь? Так он купит любой суд, а тебя прибьет битой и скажет, что так и было. Вот почему под ней. До равнодушной власти, занятой своими личными делами, высоко, а эти рядом, вот они, малые хозяева жизни, ходят по нашим головам, как по тротуару, и делают с нами все, что хотят (в пределах своей компетенции , разумеется).
Невзирая на очевидную инфернальность, Зона для нас в известном смысле ближе, чем чиновный нобилитет. Между тобой и ею нет психологической, сословной дистанции. Ты без особых церемоний можешь перейти с ней на «ты», тебя тут же назовут братаном, а то и помогут, если понравишься (нет, это уже в прошлом). С людьми из кабинетов, с «ними», все не так. Они сами по себе, мы сами по себе. Так было, так есть, так, вероятно, будет. И в России, и в Перми. И все же выйти в начальники, попасть в запретный город власти – заветное желание человека третьего сословия. Наши мальчики и девочки, заканчивающие учиться, спят и видят себя обитателями большого дома. И тут ничего не поделать. Это нормальное желание. Было бы смешно, если бы они хотели стать космонавтами или героями какого-нибудь труда. Такое время, господа-товарищи, такое времячко.
Родная обломовщина, печать вторичности, лежащая почти на всем, мощная чиновная доминанта, темные туберкулезные пятна лагерей и постоянные инъекции зэковской ментальности – все это говорит не в нашу пользу. Кроме того, Пермь по-прежнему остается прежде всего индустриальным городом с тонким культурным слоем, социально и морально фрустрированным в последние годы. У нас отсутствует нормальный баланс экономики (индустрии) и культуры и за этот перекос мы платим внутренним дискомфортом и внешней непривлекательностью, отсутствием городского шарма. Стоит только проехаться, например, на «восьмерке» по Куйбышева – от дворца Солдатова до Бахаревки, чтобы почувствовать себя узником индустриальной зоны и заложником той самой железной судьбы.
Естественно, не все так плохо. У нас есть то, чего нет во многих провинциальных городах: театры, концерты в органном зале, галерея с ее собранием полотен и деревянной скульптурой, регулярная выставочная жизнь, солидная образовательная инфраструктура и внушительный преподавательский корпус. Здесь мы отыгрываем несколько очков у индустриального рока, не проигрывая ему с сухим счетом. И все же все эти приятные и полезные вещи не переходят в ткань обыденной жизни, в малые, локальные культурные ниши, во внутреннюю культуру . Наша культура – все еще культура официального ряда; за ним – обрыв в архаику и брутальность.
Затем, наша культурная среда не автономна, она функциональна, то есть существует для другого (других) – прежде всего как сфера досуга, да еще как средство получения дипломов государственного образца. А между тем культура существует еще для самой себя, для собственного воспроизводства и роста. Иначе она стагнирует и рано или поздно выдыхается. И тогда проигрывают все.
Культура у нас идет, так сказать, на десерт. Наше первое – власть, сращенная с индустрией: и власти предержащие, и индустриальный директорат рекрутируются из одной среды, в пределах которой идет постоянная рокировка нереальных окладов и должностей – часто тоже нереальных. В сущности, это закрытый, олигархический клуб. Междусобойчик. Коммунизм в отдельно взятой среде. На второе у нас спорт. О десерте я уже сказал. Власть, бизнес и спорт – вот где сейчас драйв, деньги, престиж, адреналин. В культуре ничего этого теперь нет. Что до спорта, то знаменательно, что в Перми так развиты его боевые виды и дзюдо. Несколько лет назад у нас прошел чемпионат Европы по боксу. Без комментариев.
Вернусь к культуре. Существо культуры – свобода. Когда ценности порядка, столь естественные для нас, в очередной раз загоняют свободу на кухни или даже в интернет, то вновь проигрывают все. Свобода – это всегда первичный капитал, прочие капиталы производны от этого, человеческого. Как в Перми со свободой? Несколько лет назад пермский журналист Андрей Никитин написал книгу «Пермь – столица российского либерализма». Тогда у нас проходили либеральные форумы, а СПС снимала на пермских улицах приличный урожай голосов. Сейчас, когда слово «либерализм» лучше не произносить вслух, Пермь естественным образом перестроилась и быстренько простилась со своими либеральными грешками, которые правильнее отнести к веянию моды, к блефу, чем к серьезному выбору. Мы всегда гнулись вместе с линией партии.
И все же в Перми присутствуют признаки гражданского сознания: от Пермской гражданской палаты и анархоэкологов до автомобилистских акций и неоднозначно-протестного «Пермского обозревателя», который, что удивительно, продолжает выходить. Я допускаю почти крамольную мысль: часть нашего чиновного истеблишмента тихо, про себя сочувствует ценностям свободы.
Еще один позитивный момент. В последнее пяти-шестилетие слабо наметился новый тренд в жизни Перми: часть лучших, покинувших Пермь, казалось бы, навсегда, на какое-то время возвращаются сюда или наезжают, живя сразу в двух городах – Москве и Перми. Делают они это, как правило, не просто так, не из ностальгии, но это нормально: мы живем в мире, где уже ничто не происходит просто так. Этих людей мало, но они появились. Это означает, что у Перми есть шанс встроиться в живую систему обмена идеями, образами, смыслами, людьми. Хотя наш «экспорт» по-прежнему превышает «импорт»: те, кто могут уехать отсюда, уезжают, чтобы «пройти инициацию в Москве» (В. Кальпиди) и вернуться сюда уже признанными и, следовательно, заслуживающими достойного вознаграждения людьми.
Завершаю. Россия – это фон, над которым возвышается суперпрыщ Москвы, соединенный скоростной магистралью с женским холмиком Питера (инь московского ян, до 1917 г. было наоборот). Это – фон, на котором уже проступили очертания нескольких лидеров российского провинциального пелетона: Екатеринбурга, Нижнего, Казани, Самары, Новосибирска, в последнее время – Краснодара. Пермь держится в центре этого пелетона, порой вырывается из него, бешено крутит педали, блефует, но затем, сорвав дыхание, откатывается назад, точнее, в середину. Кстати, Пенза – дальше к хвосту. Мелочь, а приятно.
Пермь – фоновый город. Все, что я о ней наговорил дурного и не очень, она, Пермь, делит с остальной Россией. Например, грязь. Или здесь мы все же впереди России всей? Не исключено. Как посмотришь, как вдохнешь – не город, а отхожее место. «Мусорная косточка Перми» (В.Кальпиди). И все же я думаю, что и остальная Россия не лучше: страна, чей народ не прошел воспитания чувств, как, например, японцы, семьями идущие смотреть на цветущую сакуру, или литовцы, уносящие в полиэтиленовых пакетах неорганические остатки пикника и закапывающие то, что может дать перегной.
Пермь – фоновый, провинциальный город, больной всеми российскими болезнями. Некоторые из них протекают в Перми в острой, если не клинической, форме. Достоинства же Перми, а таковые также имеются, принадлежат уже не столько России, сколько нашему богоспасаемому граду. Эти достоинства еще не настолько очевидны и убедительны, чтобы Пермь выступила из ряда, но, хочется надеяться, это когда-нибудь произойдет. Spes contra spem .
PS : 23 марта сего года в Пермь в очередной раз заехал БГ с «Аквариумом». Стакан свободы в нашем рабовладельческом мире. Зал был полон, он подпевал и трогательно тянул руки к сцене. Он жил: от мальчиков и девочек, танцевавших в проходах у стен, до ветеранов рок-тусовок, вполголоса певших с БГ его песни. Что сказать? Пока такое происходит, у этого города есть пульс, есть кардиограмма, есть жизнь.
Пермь, 2008.